Я заглядываю в комнату Нины. Она смотрит по телевизору утренний сериал, который смотрит всегда, он действительно лучше других, только я удивляюсь, как пожилой и нездоровый человек может спокойно целый час слушать бесконечные разговоры о болезнях и смертях. Мне, например, это было бы невыносимо. Я прощаюсь с Ниной до вечера, она не отвечает, и я опять не могу понять, то ли она не слышит из-за телевизионного гомона моего голоса, то ли не хочет отвечать. Потом я беру оставленный с вечера на лестничной площадке серебристый алюминиевый кейс, который постоянно таскаю с собой, хотя дома почти никогда не раскрываю, и спускаюсь — лаково выбритый, пахнущий «Эгоистом» от Шанель, хорошо одетый, с темно-синим тонким пальто через руку деловой человек. Наверное, никто не смог бы, глядя на этого господина, предположить, что внутри у него каша из растерянности и страха да еще отчаяние оттого, что теперь уже ничего не успеешь исправить.

Гена не открывает мне дверцы, хотя еще не сидит за рулем, а стоит рядом с машиной со своей, левой стороны. Он знает, что я не люблю, когда передо мной распахивают дверь машины и потом захлопывают ее, — я боюсь, что мне прихлопнут руку, потому что влезаю с трудом, долго втягиваюсь в нутро, устраиваясь удобно. Умостившись наконец, я сам притягиваю дверцу.

Тонкий слой нападавшего за ночь — возможно, последнего этой зимой — снега покрывает весь двор, молодая яблоня возле подъезда торчит из него сиротливо, как шея подростка из слишком широкого воротника. Асфальт аллеи, обсаженной низкими елками, уже расчищен, мой сильно не новый «шестисотый» тяжело шуршит, на минуту останавливается перед воротами, Гена возится с пультом, ворота едут в сторону, выехав, мы притормаживаем, снова короткая возня с пультом, ворота закрываются, и через пять минут мы уже выбираемся на Рублевку и несемся к городу в потоке таких же «мерседесов» и «ауди», которыми вечно забита эта узкая дорога богатых. Может быть, кто-то из них, стоя по вечерам в здешних пробках, тоже вспоминает, что скорее верблюд пройдет в игольное ушко, чем богатый в Царствие Небесное, — во всяком случае, я вспоминаю об этом всегда и усмехаюсь, участвуя в этих постоянных репетициях просачивания.

И добро бы рай ждал нас в конце пути — но мы протискиваемся в ад.

Я прислушиваюсь к дергающемуся и замирающему сердцу, дремлю, слушаю быстрый, скользящий рояль Питерсона, постепенно сердце успокаивается, я засыпаю крепко, мне даже снится что-то неуловимо приятное, потом я просыпаюсь и вижу, что мы уже разворачиваемся у Никитских ворот и протискиваемся по узкому переулку к стеклянному кубу главного входа конторы.

Охранник почтительно, с именем-отчеством, здоровается. Бездумно разглядывая свое отражение в темном зеркале, я поднимаюсь лифтом на последний этаж, иду по пустому тихому коридору, разминая чрезмерно широкими шагами затекшие в машине ноги. В кабинете проветрено, но запах вчерашнего табачного дыма не исчез. Я бросаю пальто на диван — потом придет секретарша и повесит в шкаф, сажусь за стол, вытаскиваю из кейса бумаги, а кейс ставлю на пол рядом с креслом, запускаю компьютер… В это время, когда я работаю в пустом здании, даже сердце мне обычно не докучает, оно вообще оставляет меня в покое, стоит на чем-нибудь по-настоящему сосредоточиться. Но сегодня оно продолжает дергаться, и через несколько минут я закуриваю, откидываюсь на спинку кресла, закрываю глаза — работать в таком состоянии все равно невозможно — и пытаюсь вспомнить, с чего же началась нынешняя беспросветная жизнь.

Глава вторая. День до обеда

Все изменилось, когда наконец защитил докторскую. Теперь, вспоминая последнее двадцатилетие, понимаю, что именно то время стало переломом в судьбе, а начавшееся спустя лет семь-восемь — бешеные метания; решения, принимавшиеся как бы в полубреду и оказавшиеся потом единственно верными; прощание без сожалений с профессией; рухнувшие, пролившиеся будто с неба деньги; мир, оказавшийся маленьким, когда он стал доступен; улицы чужих городов, о которых когда-то и не мечтал, будто их и не существует в реальности, исхоженные за несколько месяцев первых, жадных поездок вдоль и поперек; гостиницы, машины, вещи, вещи, вещи; потеря представлений о том, что осуществлению бытовых желаний могут быть непреодолимые препятствия, — это было уже только продолжением новой веселой жизни, которая пошла после банкета в «Праге», после прихода корочек из ВАКа, после того, как получил лабораторию и профессорство в университете.

Тогда я не задумывался, а теперь вполне отдаю себе отчет в том, что никогда по-настоящему наукой не занимался, хотя упорно лез вверх: защищал экстерном после армии диплом, высиживал кандидатскую, пробивал докторскую… Но все это было просто наиболее приемлемым — безопасным и даже уважаемым — способом добывания денег, единственной доступной мне карьерой. В обычные партийно-советские начальники никогда не пытался пробиться, даже не задумывался об этом, чувствуя, что скрыть отвращение не смогу. Да никто меня с моей не слишком безупречной советской биографией в комсорги, а потом в парторги не пустил бы, меня и в партию не спешили приглашать, а когда наконец пришла на институт разнарядка и ее решили отдать мне, уже доктору и завлабу, времена наступили вольные настолько, что я спокойно позволил себе отказаться.

Впрочем, и вокруг меня было много таких же ученых «от некуда деться», нашедших в институте приличное убежище от тогдашней жизни, а в академических зарплатах и надбавках — источник сравнительно безбедного и не вступавшего в конфликт с советскими законами существования. Потом мы ушли в бизнес, кое-кто в политику, а хоть чего-нибудь действительно стоящие специалисты разъехались по американским и немецким университетам или, оставшись в институте, получили иностранные гранты, приличные заказы на исследования для новых русских корпораций. Конечно, нашлись и такие — их было сравнительно немного, но они оказались на виду, иногда давали телевизионные интервью про гибель отечественной науки, — кто нищенствовал. Некоторые из них быстро спивались дешевой, даже им доступной водкой. Попали в их число и действительно талантливые, но слабодушные ребята, не умевшие управлять своей жизнью без профкомовского и парткомовского надзора, и такие, как я, равнодушные карьеристы, но — без моей закалки ранним сиротством, фарцовкой, армией — растерявшиеся…

Но тогда, только защитив докторскую, только пробившись в институтскую элиту, я свое существование не анализировал, а просто наслаждался им. Быстро сделались привычными приглашения на конференции — ну, не в Нью-Йорк, конечно, и не в Стокгольм, так в Тбилиси, Софию, Варшаву. Стало много легче с деньгами, во всяком случае через два года, когда Ленька затеял жениться, мы с Ниной смогли дать ему на взнос за однокомнатную, которую без всякой очереди устроил отец Иры, работавший тогда в райисполкоме. Потом, когда мы с Игорем и Белым регистрировали наш «Топос», что означало «торгово-посреднический кооператив», мой сват, работавший уже в горкоме, тоже помог… А 22 августа, когда все ликовали, как безумные, он умер от обширного, сразу разодравшего сердце в клочья инфаркта. Сидел перед телевизором, морщился от трехцветных знамен, вдруг покачнулся, выпал из кресла, перевернулся на спину, заскреб задниками домашних тапок, сминая ковер…

Ее звали Леной, выглядела она тихой девочкой из хорошей ученой семьи — собственно, во всех отношениях, кроме одного, и была ею. Поначалу, когда она ради прибавки в двадцатку по сравнению с университетом, где работала до этого в НИСе, пришла мэнээсом с еще не защищенной кандидатской в мою лабораторию, я не обратил на нее никакого внимания. И все обошлось бы, не будь одного похмельного ноябрьского утра…

Я вернулся из Ленинграда, куда ездил оппонировать старому приятелю. После защиты крепко выпили, он накрыл стол в еще доступной тогда доцентам и профессорам «Европейке», и еле успел на «Стрелу», в вагоне встретил знакомых, просипели всю ночь, а прямо с вокзала поехал в институт, намереваясь до начала работы обязательно опохмелиться — в нижнем ящике левой тумбы стола давно уже каталась бутылка хорошего армянского, привезенного одним соискателем рецензии из самого Еревана.