Никогда прежде он не думал о таких вещах и теперь не мог отогнать мысль, впервые поразившую его своей важностью для жизни вообще, а не для этой минуты. И до самого университета он доехал, совсем не думая о том, что его ждет в ближайшие часы.
В комнате комитета комсомола было душно, пахло старым табачным дымом, хотя никто не курил. На стенах висели древние фотомонтажи, среди них был даже выпущенный еще по случаю полета Гагарина. Члены комитета садились за длинный, покрытый темно-красной суконной скатертью стол, ему указали на стул в торце, а в противоположном торце сел Глушко. Было похоже, что собрались все равные, и он один из них, и сейчас начнется какое-нибудь совещание по итогам шефской работы или о подготовке к факультетскому вечеру отдыха. Обращались друг к другу по фамилиям, и его называли так же, и каждый входящий пожимал всем руки, в том числе и ему.
Глушко доложил суть персонального дела — ставит себя выше коллектива, общественной работы не ведет, пренебрегает политическими мероприятиями, что особенно ярко проявилось в неявке на собрание, посвященное обсуждению последних партийных решений и выступления Никиты Сергеевича перед творческой интеллигенцией, на уме только тряпки и мещанские заботы о собственных личных делах. При словах о тряпках все сидевшие за столом обернулись и внимательно осмотрели старый растянутый свитер крупной вязки, и он, увидев себя их глазами, пожалел, что не надел дядин ветхий костюм, сшитый по моде пятидесятых годов, висящий в кладовке, но тут же отогнал эту мысль — что ни надень, им уже не угодишь.
После Ваньки говорила какая-то девочка, которую он не знал даже в лицо, очевидно, она была с какого-то из младших курсов. Он был уверен, что никогда прежде с нею не сталкивался, а она знала про него все. Нельзя постоянно объяснять свое нежелание участвовать в жизни организации, говорила девочка, домашними обстоятельствами, у нас есть и другие семейные среди студентов и особенно аспирантов, и они живут в более тяжелых условиях, в общежитии, например, и у некоторых есть даже дети, но они не уходят в свою скорлупу, а, наоборот, ищут поддержки у товарищей. Вот, например, общественные организации помогли одной аспирантской семье получить место в детских яслях… А Салтыков никогда не придет, не поделится своими трудностями, не попросит помощи, не спросит, что он сам мог бы сделать для комсомольской организации. Конечно, у него больная мать, но это не мешает ему водить компанию со своими друзьями, среди которых не только студенты других вузов, нефтехима, например, но и люди вообще случайные, есть даже с сомнительным прошлым, и что Салтыкова с ними объединяет? Какие общие интересы? Сидят в пивных и кафе в центре, шатаются по комиссионным магазинам, выискивая американские тряпки, собираются по домам слушать джаз, пьют… И семейная жизнь у Салтыкова, как известно, не такая уж благополучная, так что можно посочувствовать его жене, которая сейчас ухаживает за его матерью, хотя готовится к госэкзаменам и ждет ребенка…
Он слушал и не верил своим ушам. Откуда они могут все это знать? Его жизнь выворачивали наизнанку, он чувствовал себя абсолютно беззащитным, положение оказалось гораздо хуже, чем он думал. Вполне вероятно, что им известно и про Таню, подумал он, и сейчас кто-нибудь скажет…
Но Глушко попросил выступающих не отвлекаться, речь идет о конкретном поступке, Салтыков проявил свое отношение к политике партии, не явившись на собрание, посвященное важнейшему вопросу, и говорить надо прежде всего об этом. Если комсомольцу что-нибудь непонятно в происходящих событиях, он должен прийти к товарищам, прямо выступить, сказать о своих сомнениях и выслушать общее мнение, задуматься о своей позиции. А Салтыков предпочитает увиливать. Вот, например, он ушел от разговора о книге «Люди, годы, жизнь» писателя Ильи Эренбурга. Известно, что в этой книге много ошибочного, поверхностного, искажающего историю партии и Советского Союза, преувеличивающего допущенные ошибки. Но когда сам Глушко заговорил об этом с Салтыковым, тот отмахнулся, заявив, что его это не интересует. Весь народ интересуется, а Салтыкову неинтересно.
И сейчас комитет должен не просто осудить поведение комсомольца Салтыкова, а выяснить, в чем корни его позиции.
Ванька вытащил пачку «Севера», достал папиросу, но не закурил, а только размял мундштук и крепко прикусил его. При этом он посмотрел через весь длинный стол прямо в глаза подсудимого, и даже на этом расстоянии в его взгляде читалась такая ясная ненависть, что стало понятно — кончится все плохо.
Тех, кто выступал после этого, он уже почти не слушал, все бубнили про политическую незрелость и безразличие к общественной жизни. Очнулся он, когда очередь дошла до Ленки Сивашовой, — она предложила закончить обсуждение, дать слово самому Салтыкову и, не дожидаясь, что скажет на это Глушко, пробормотала что-то относительно «влепить строгача в учетную, чтобы знал, и все дела»… Тут, наконец, пот окатил его, почти отлегло — после такого обсуждения отделаться строгим выговором, даже с занесением в учетную карточку, было бы счастьем. Через полгода, к защите, выговор, как Ленка и обещала, снимут, и все забудется, и жизнь как-нибудь продолжится…
Но Глушко прервал Ленку. С ума, что ли, ты сошла, Сивашова, сказал он, во-первых, обсуждение нельзя заканчивать, пока все ясно не оценили поведение Салтыкова, во-вторых, его надо, конечно, выслушать, а ты уже с предложениями лезешь… Может, мы ему ни строгого выговора и никакого взыскания не дадим, может, у человека убедительные объяснения будут. А может, и наоборот… Вот я, к примеру, считаю, что одно объяснение точно есть: у Салтыкова, если кто не знает, отец, офицер Советской Армии, военный инженер, покончил с собой, застрелился как раз перед партсобранием. Салтыков тогда был ребенком, учился в шестом классе, но, конечно, психологически это можно понять, сохранил к общественно-политической жизни неприязнь. И тут уж выговором не поможешь…
В комнате стало тихо. Члены комитета смотрели в стол, только Ленка уставилась на Глушко, даже рот приоткрыла.
Вот и все, подумал он, вот все и кончилось.
Он встал, не отодвинув стула, и стул за его спиной упал.
— Ты куда это собрался, Салтыков? — спросил Глушко. — Тебя никто не отпускал.
Он уже стоял у двери, спиной ко всем сидящим в комнате, и пытался открыть дверь, но дверь не открывалась, он толкал и толкал ручку. За спиной была тишина. Наконец он сообразил: кто-то запер дверь изнутри на ключ, чтобы посторонние не врывались на заседание комитета, и ключ торчал в скважине, его достаточно было повернуть, чтобы вырваться.
— Вернись, Салтыков, не осложняй, — сказал за спиной Глушко.
Ключ повернулся с тихим щелчком, он вышел и осторожно прикрыл дверь за собой.
В вестибюле было пусто. Он взял в гардеробе пальто, долго застегивал его, глядя в зеркало и ничего не видя. Потом подошел к доске объявлений, вытащил из-под кнопок ватман с объявлением о собрании, свернул в трубку, трубку переломил, сложил вдвое и сунул в урну.
Дул невыносимо холодный весенний ветер, под ногами расступалась жидкая грязь. Он закурил и пошел к метро. Навстречу бежали первокурсники, в руках у них были обернутые газетами трубки ватмана с заданиями по начерталке.
Глава одиннадцатая. Исключение
Страшное, произойдя, оказалось, как обычно, гораздо менее страшным, чем ожидалось.
Нина, конечно, расстроилась, но ненадолго, то, что происходило в ней самой, отвлекало ее почти полностью от внешних событий. Ее раздавшееся в скулах лицо почти все время сохраняло выражение, какое бывает у человека, прислушивающегося к слабым, идущим издалека звукам. Несмотря на то что он был против, позвонили в Одессу, тесть вроде бы пообещал связаться со знакомым полковником, который вроде бы служил в Москве не то в горвоенкомате, не то в управлении министерства, командующем военкоматами, и мог помочь с отсрочкой. Главное — надо было избежать страшного весеннего дополнительного призыва, о котором ходили слухи, а к осени как-нибудь удастся восстановиться на курс младше, потому что кафедра наверняка поможет почти отличнику, а заодно что-нибудь решится и с комсомолом, в конце концов, кроме Глушко есть райком, и туда надо написать покаянное заявление прямо сейчас…