Снег лег плотно с самого начала декабря, но морозы стояли небольшие, градусов десять — пятнадцать. Он совсем не мерз в своем уже сильно поношенном мутоне, который теперь называли дубленкой, и в зимней шапке-ушанке особого канадского фасона, гораздо меньшей по размеру, чем русская ушанка, с клетчатым верхом и белой овчинкой — шапку сшил один гений, старый еврей кепочник, перевезенный из Вильнюса мосфильмовским начальством специально ради непрерывного изготовления киверов для историко-героических гусар.
У Тани стал бывать гораздо реже, как-то само получилось, и Таня тоже перестала разыскивать; когда приходил, встречала, как и раньше, счастливая, но звонками и подкарауливаниями донимать перестала, однако отношения с Ниной от этого не стали лучше. Он как будто застыл и не мог заставить себя сказать жене просто доброе слово, целовал ее редко, а ночью все делал механически, и она отвечала тем же. Впрочем, скандалы почти прекратились, потому что вечерами он сидел дома, слушал джаз на новом магнитофоне «Яуза», целиком содранном с «Грюндика», даже корпус был такой же пестренький, хороший был магнитофон. Иногда садился перед телевизором и тихо, чтобы не мешать звуку, короткими фразами описывал матери изображение. Мать с началом настоящей зимы почувствовала себя лучше, чаще вставала, сама ходила на кухню и довольно легко брала еду, только разогреть не могла без помощи.
Вдруг в одну неделю от круппозного воспаления легких — осложнения после гриппа — умерла Фаина. Хоронить пошел весь двор, приехали и родственники из-под Казани, но гроб почему-то несли сами сафидуллинские мужчины — совсем скрючившийся, с белым ежиком Ахмед пытался подставить плечо, передними шли ставшие уже немолодыми на вид мужиками Фарид и Руслан, за гробом, не плача, шел десятилетний Еська.
Нина и он вели под руки все время оступавшуюся, закутанную в два платка мать, ее привезли по ее решительному требованию к Ваганькову на такси. Мать — стало видно, насколько она сгорбилась — смотрела широко раскрытыми глазами в землю, и слезы не текли по ее щекам, а падали прямо под ноги. На минуту ему показалось, что не прошло десяти лет и они сейчас хоронят дядю Петю, он задумался об этих десяти годах, о жизни, которая была прожита за это время, и думал уже только об этом, когда заколачивали последние гвозди в крышку, опускали на веревках гроб в мелкую зимнюю могилу и забрасывали ее землей из желтевшей на снегу кучи, постепенно уменьшавшейся, пока не осталось только пятно, напоминавшее о весне. Он подумал о том, что скоро придется хоронить мать, начал гнать эту мысль, но от этого представившаяся картина стала только ярче, он стал думать о том, как пройдут следующие десять лет, и о том, кто будет когда-нибудь хоронить его, и вдруг не то что понял, а просто почувствовал, что и до этого осталось не так уж много, увидел себя старым, больным… Нина в этом видении не присутствовала.
На поминках он выпил подряд два стакана водки, сразу опьянел, и Нина еле увела его домой.
Глава шестая. Зима
В декабре сначала неделю шел снег, потом по-настоящему взялся мороз, тридцать и больше. Все застыло, ночью от снега было светло, звезды дрожали в черном ледяном небе. Народ бежал к метро, прикрывая носы и щеки надышанными в инее варежками.
Застыла в морозы и жизнь, светло становилось к десяти, в четыре темнело, за день ничего не успевало произойти. Поток посылок из Грузии прервался, будто замерз ручеек, не осталось никакого дела, кроме двух пар военки в день. Дома наступил мир, Нина много занималась, к госам она готовилась серьезно, страх перед столичным институтом не прошел до сих пор, день она проводила в читалке, вечером, накормив семью ужином, прибирала на кухне и садилась с книгами и конспектами там. Мать, в шерстяных носках, теплой китайской кофте — он достал для нее летом, подарил на день рождения — и накинутом на плечи старом платке, сидела перед телевизором, он устраивался рядом, тихонько рассказывал матери, что сейчас на экране. Но мать скоро уставала, ложилась, он укрывал ее пледом поверх одеяла, оставлял бормочущим радио — все равно в час ночи оно споет «Союз нерушимый» с новыми словами, без Сталина, и замолчит до шести — и маленький свет возле материной тахты. В дядипетиной комнате он включал старый, изумительно работавший, с прекрасным звуком — никакое стерео не сравнится — «Телефункен», слушал «Music USA», иногда вылавливал в треске и шипении Би-би-си, пожилой, видимо, дядечка с прекрасными мхатовскими интонациями и выговором объяснял, что происходит на самом деле. Под треск и доверительный шепот он начинал дремать, но когда часу во втором ночи приходила Нина, сразу просыпался. Между ними все наладилось, все было, как тысячу раз до этого и в Одессе, и на этой же кровати, и не надоедало, он не уставал, и она, целый день просидев над книгами, накормив семью и убрав квартиру — днем приходила Бирюза, но ничего не делала, только спешно кормила мать, составляла посуду в раковину и возвращалась в свой детсад, — тоже не уставала, а потом они лежали, она прижималась спиной к его животу, зеленый глазок приемника сужался и расширялся, как кошачий, они начинали засыпать, и перед тем, как все мысли отлетали, он думал, как хорошо жить в тепле.
Таня исчезла, и он не жалел об этом, даже почти не вспоминал ее.
С Белым встречались чаще всего днем у него дома, работал он в своем клубе в основном по вечерам, днем бродил по дому в пижаме и тапочках, отец его пошел на повышение и пропадал на работе допоздна, мать носилась по портнихам и парикмахершам, хотя была уже очень старой. Вдвоем садились на кухне, он обычно приносил коньяк или бутылку крымского портвейна из недорогих, Белый доставал из большого зиловского холодильника остатки салата или варил шпикачки из «пражской» кулинарии. Сидели, трепались обо всем — о джазе, о модных поэтах, о книге Эренбурга. Белый о сталинском времени высказывался в том смысле, что, конечно, кошмар, но тогда, возможно, и нельзя было по-другому, потому что готовились к войне, потом воевали, потом проигрывали американцам по атомной бомбе. А его от таких слов начинало трясти, он кричал, что войну из-за Сталина чуть не проиграли, потому что перебил всех маршалов и с Гитлером дружил, что в лагерях убил больше, чем немцы убили, что евреев едва не успел в концлагеря загнать, — словом, пересказывал, только немного преувеличивая, доклад на последнем съезде. Белый сразу смущался и замолкал, поскольку знал и о дяде Пете, и о том, из-за чего застрелился отец, ослепла мать и вообще обо всем. Замолкали, наливали по рюмке, молча выпивали…
А Киреев на правах школьного друга приходил без звонка домой, здоровался с матерью, она расспрашивала его о родителях, об учебе в «Керосинке», не собирается ли жениться, — он отвечал всегда одинаково: «Кто ж за такого пойдет, тетя Маша!» Нина кормила Киреева на кухне, потом он тихонько включал магнитофон, слушал Брубека, брал какую-нибудь книгу, заваливался с нею в материно кресло, а мать укладывалась дремать, Нина занималась — никто гостя не развлекал, да он уже не был и гостем, вроде приходящий член семьи. Иногда уходил, не дождавшись друга, оставлял записку: «Мишка кончай шляться надо встретиться», — писал он по-прежнему без знаков препинания.
С Витькой же отношения постепенно установились чисто деловые. Перезванивались, когда из Тбилиси сообщали, что надо встретить товар, съезжались к Курскому с сумками — Витька приезжал с большим кожаным чешским чемоданом, выглядел элегантным путешественником, а не спекулянтом — и в следующий раз уже сходились только в «Эльбрусе» делить деньги. Однажды Витька подъехал к шашлычной на новеньком двухцветном «Москвиче», равнодушно выслушал удивленные возгласы приятелей, посоветовал: «И вы купите что-нибудь стоящее, а то так все башли и просрёте». Он жил теперь совсем отдельной жизнью и даже никогда не выпивал с друзьями, кроме как в шашлычной по поводу очередного дележа выручки. Да и при этом в разговорах почти не участвовал, студенческие заботы и рассказы Белого об очередной чувихе, которую он склеил на вечере в Зуева, Витьке были очевидно скучны, он смотрел в сторону, иногда улыбался откровенно насмешливо.