И опять, как тогда, после ночи у Вальки, после этого похода в степь они несколько дней не виделись с Ниной. Как раз сдавали русский, писали изложение по «Бежину лугу», а после экзамена вечером пошли гулять, но просто ходили вокруг клуба, не целовались и разговаривали только про будущие отъезды.

Теперь же, прощаясь, они вообще почти не разговаривали. Мишке даже показалось, что Нина спешит, она все время смотрела на новые продолговатые, бочонком, дамские часы «Звезда», которые Бурлаков подарил ей после экзаменов, и как-то невнимательно оглядывалась по сторонам. Да и сам Мишка чувствовал, что ему хочется быстрее попрощаться, пойти домой, лечь спать, не раздеваясь, потому что постель уже была без простыни, а утром побыстрее поехать на вокзал.

Наконец решили прощаться. Было уже почти темно, в сливово-синих сумерках Нинины плечи и руки стали казаться совсем черными, а Мишкины руки, торчавшие из коротких рукавов отцовской вискозной тенниски, — голубоватыми. Возле ее дома остановились за большой акацией рядом с подъездом.

Почему-то Мишка никак не мог посмотреть прямо на Нину. Так, отводя глаза и рассматривая то пыльные листья акации, то пустую улицу, Мишка и стоял, только время от времени притрагиваясь к Нининой руке. Оба молчали. Наконец Мишка, хотя об этом уже давно поговорили, решил спросить, когда точно Нина с матерью уезжают, и проверить ее одесский адрес, который он уже помнил наизусть. Он заставил себя посмотреть Нине в лицо и увидел, что она плачет, слезы, блестя в свете висящей над подъездом лампы, ползут вниз по ее щекам светлыми дорожками.

— Ты чего? — Мишка тыльной стороной ладони попытался вытереть мокрую щеку, но Нина отодвинулась, отдернула голову с видимым раздражением. — Ну, чего? Мать обещала на следующее лето отпустить меня к вам в Одессу одного, в гости, будем на море ходить… Ну, не плачь…

— Я не из-за тебя. — Нина ответила неожиданно громко, с всхлипыванием, и ее голос разнесся в вечерней тишине. — Я не из-за тебя плачу, если не захочешь, не приезжай…

— Я же сказал, что приеду! — Мишка не мог понять, что с Ниной происходит, и сам стал раздражаться. — Я ж сказал…

— Не приезжай! — Нина вырвала руку, утерла слезы и шагнула к подъезду. — Я… я напишу тебе потом… я плачу, потому что… ты не понимаешь… не знаешь!..

Она снова заплакала. Мишка обнял ее и попытался поцеловать, но она вывернулась, мазнув Мишку по губам мокрым подбородком, потянула на себя входную дверь и шагнула в темноту подъезда.

Мишка остался на улице. Он мог бы пойти за ней в подъезд, он слышал, что там не открылась дверь, значит, Нина еще не вошла в квартиру, а стоит в темноте и плачет или успокаивается, чтобы не приходить домой зареванной, но Мишка стоял на том месте, где она его оставила, и не мог двинуться. Он испытывал странное ощущение полной свободы и облегчение — вот и попрощались, вот и можно ехать, вот и все…

Он шел домой быстро и всю дорогу громко, как мог, свистел. В последние дни к нему привязалась песня, где были странные, совершенно непонятные ему слова — только их он и запомнил — «прощай вино в начале мая, а в октябре прощай любовь», и он все время или тихо ныл эту мелодию, либо высвистывал. Надо будет остальные слова разобрать, когда по радио передавать будут, думал Мишка, надо будет разобрать…

Рано утром приехал на дежурном открытом «газике» дядя Сеня. Присели на дорогу кто где — дядя Сеня на кровать, мать на стул посреди комнаты, Мишка на большой чемодан. Солдат-шофер погрузил вещи, мать еле поместилась рядом с ними, а Мишка с удовольствием пристроился на кожухе над задним колесом, отмахнувшись от матери, которая боялась, что он вывалится. Дядя Сеня сел рядом с шофером, и поехали по пустому — было начало шестого — утреннему городку.

Тут Мишке вдруг, несмотря на мысли о предстоящей поездке, сделалось ужасно грустно. Ехали по пустым асфальтовым улицам, среди уже выгоревших к середине лета серо-зеленых акаций, среди зарослей веников, выплескивающихся из дворов, среди двухэтажных зеленых восьми— и желтых двенадцатиквартирных домов, проехали уже достроенный до второго этажа Дом офицеров, старый клуб, школу, повернули на улицу, где жила Нина, но до ее дома не доехали, а сразу свернули к проходной…

Мишка в последнее время плакал редко, как-то ему стало стыдно плакать после похорон, но тут он почувствовал, что слезы уже подступают, и, чтобы сдержаться, судорожно вздохнул, почти всхлипнул.

А мать плакала всю дорогу, не глядя по сторонам — без очков она все равно ничего не видела, а очки сняла, чтобы вытирать слезы.

На станции, на длинном, выложенном бетонными плитами перроне было пусто, только в дощатом зеленом домике вокзала стоял, покачиваясь на каблуках и разглядывая расписание на стене, совсем молодой лейтенант в наглаженном кителе с инженерскими серебряными погонами, с маленьким чемоданчиком в руке, да возле стены спал человек в распахнутом, надетом на голое тело ватнике, и в его раскрывшемся во сне рту сверкали зубы — все стальные. Дядя Сеня ответил на небрежное приветствие лейтенанта, недовольно покосился на спящего, процедив сквозь зубы «амнистия… черт, расползлись по всей стране…», и прошел к кассе, вытаскивая на ходу билеты — компостировать. Мишка вышел на перрон. Бетонные плиты были уже теплые от раннего солнца, воробей старательно прыгал по ним, собирая невидимые крошки. Солнце слепило глаза и было понятно, что часа через два настанет обычная жара, поплывет дымкой воздух над рельсами. Вышли и дядя Сеня с матерью, солдат притащил вещи, сложил кучкой ближе к началу перрона, где должен был остановиться вагон, тут и показался мотовоз, который медленно тащил вагон — из Заячьей Пади ходил прицепной, который здесь и цепляли к проходящему Саратов — Москва.

Все засуетились. Дядя Сеня отдал проводнику билеты и принялся затаскивать в тамбур один за другим чемоданы. Подошедший лейтенант стал помогать. Потом долго перетаскивали вещи в глубь вагона, затащили, Мишка с матерью пошли следом. Вагонный пол был еще влажный после уборки, на полотняной дорожке, уложенной поверх ковровой, были мокрые пятна. Ведя правой рукой по прутьям, на которые были надеты кремовые занавески, Мишка прошел, стал в коридоре, пока дядя Сеня с лейтенантом забрасывали наматрасник наверх и распихивали чемоданы под нижнюю полку. У лейтенанта билет был в соседнее купе, ехал он тоже до Москвы, и дядя Сеня попросил его присматривать за матерью и Мишкой, а в Москве помочь с вещами и посадить в такси.

Стали прощаться. В тесноте купе дядя Сеня неловко обнял мать, прижал к шершавому боку кителя Мишкину голову, в который раз попросил мать быть поосторожней, потому что амнистия и чемоданы вытаскивают крючками через окно, и, задевая стены погонами, пошел к выходу. Мишка сел, отодвинул занавеску, стал смотреть на перрон. Вот появился перед окном и дядя Сеня, улыбнулся Мишке, снял фуражку, принялся вытирать пот со лба платком, и Мишка вдруг увидел, что он совершенно седой, все волосы белые, а недавно еще, вспомнил Мишка, чуб у него был черный. Заглянул в купе лейтенант, спросил, как устроились, встал в дверях, махнул дяде Сене — мол, будьте спокойны, товарищ полковник, довезу. Мотовоз истошно, почти человеческим криком взвыл, вагон дернулся, перрон с дядей Сеней и зеленый домик вокзала с белыми буквами «Заячья Падь ЮВжд» поехали назад…

И Мишка вдруг именно сейчас понял, что едут они с матерью вдвоем, потому что отца нет и никогда не будет, никогда они уже больше не поедут втроем, как ездили каждый год в отпуск.

А мать, щурясь под толстыми стеклами очков и выдавливая прищуром все новые слезинки, невидящими глазами смотрела в окно и все махала дяде Сене, которого уже давно не было видно, а ползла и струилась за окном серо-зеленая, местами выгоревшая до серо-желтой полынная степь.

Из-за неплотно задвинутой рамы окна сыпалась мелкая черная гарь и проникал запах паровоза, но, к Мишкиному удивлению, его теперь не тошнило. Застелили влажные простыни, укрыли их шерстяными одеялами во влажных пододеяльниках, сели завтракать.